Перед Харри остановился автомобиль, и он прыгнул на переднее сиденье. Из колонок стереосистемы доносился медоточивый голос Кэти Мелуа, певшей о своих страданиях, и Харри в отчаянии стукнул по кнопке «стоп».
— Черт, ну и видок у тебя, — ужаснулся Эйстейн. — Хирург явно шить не умеет, коновал чертов. Зато сэкономишь на маске на Хэллоуин. Смотри не смейся, а то у тебя рожа снова лопнет.
— Обещаю, — сказал Харри.
— Кстати, — заметил Эйстейн. — У меня сегодня день рождения.
— Черт. Поздравляю. Вот тебе сигарета. От меня — тебе.
— Я как раз о ней мечтал!
— М-м-м… И ни о чем более существенном?
— Например?
— О мире во всем мире.
— Если ты проснешься, а кругом вечный мир, это будет значить, что тебе уже никогда не проснуться. Потому что тут устроили большой взрыв.
— О'кей. А для себя лично?
— Ничего особенного. Разве что новую совесть.
— Новуюсовесть?
— Старая уж больно плоха. Стильный у тебя костюмчик. Я думал, у тебя только тот, другой.
— Это папашин.
— Черт, да ты, наверное, усох.
— Ага, — сказал Харри и поправил галстук. — Усох.
— А как там ресторан «Экеберг»?
Харри закрыл глаза.
— Замечательно.
— А помнишь жалкую развалюху, в которую мы тогда пробирались? Сколько же нам было? Шестнадцать?
— Семнадцать.
— Разве ты однажды не станцевал здесь с Killer Queen?
— Можно сказать.
— Жуть берет, когда думаешь, что MILF [166] нашей молодости оказалась в доме престарелых.
— MILF?
Эйстейн вздохнул:
— В словаре посмотришь.
— М-м-м. Эйстейн?
— Чего?
— А почему мы с тобой подружились?
— Наверное, потому что росли рядом.
— И только? Демографическая случайность? И никакой духовной общности?
— Во всяком случае, я не замечал. Насколько я знаю, нас с тобой объединяло только одно.
— И что же?
— С нами больше никто не хотел дружить.
Следующие повороты они одолевали в молчании.
— Кроме Валенка, — произнес Харри.
Эйстейн фыркнул:
— У него так жутко воняло от ног, что никто другой даже не мог сидеть с ним рядом.
— Точно, — согласился Харри. — А мы могли.
— Да, у нас получилось, — сказал Эйстейн. — Но воняло жутко.
Они оба рассмеялись. Мягко. Легко. Грустно.
Эйстейн припарковался на коричневой жухлой траве. Двери машины были открыты. Харри вскарабкался на крышу бункера и уселся на краю, болтая ногами. В колонках внутри машины голос Спрингстина пел о братьях по крови и о клятве, которую надо сдержать.
Эйстейн протянул Харри бутылку «Джима Бима». Рев одинокой сирены все нарастал, а потом снова стал удаляться, пока не смолк окончательно. Яд обжег Харри горло и желудок, его вырвало. Второй глоток пошел лучше. А третий — просто замечательно.
Похоже, Макс Вайнберг вздумал разодрать в клочья кожу своих барабанов.
— Я сам себе удивляюсь, почему я даже не раскаиваюсь, — признался Эйстейн. — Но я ни черта подобного не делаю. Мне кажется, я просто сразу принял все, как оно есть. Что такой вот я раздолбай. А ты?
Харри задумался:
— Я жутко раскаиваюсь. Но, может, просто потому, что я о себе чересчур много воображаю. Внушаю себе, что мог бы поступить иначе.
— А на самом деле ни хрена ты не мог.
— В тот раз не смог. Но в другой раз, Эйстейн. В другой раз.
— А разве такое случалось, Харри? Хоть раз за всю гребаную историю человечества?
— Если что-то не произошло, это вовсе не значит, что оно не произойдет вообще. Я не знаю, упадет ли сейчас эта бутылка, если я ее выпущу. Черт, какой философ это был? Гоббс? Юм? Хайдеггер? Какой-то из этих ненормальных.
— Ответь мне.
Харри пожал плечами:
— Мне кажется, научиться можно. Но мы учимся так чудовищно медленно, что доходить до нас начинает, когда уже слишком поздно. Например, случается, что тот, кого ты любишь, просит во имя любви оказать ему услугу. Например, помочь умереть. Но ты отвечаешь «нет», потому что не понял, не осознал это. А когда ты наконец все поймешь, уже слишком поздно. — Харри сделал еще глоток. — И ты совершаешь этот поступок, продиктованный любовью, ради кого-то другого. Возможно, ради того, кого ненавидишь.
Эйстейн принял бутылку.
— Понятия не имею, о чем ты толкуешь, но звучит невесело…
— Не важно. Никогда не поздно делать добрые дела, правда?
— Ты, наверное, хочешь сказать, всегдапоздно?
— Нет! Мне всегда казалось, что мы слишком много сил тратим на ненависть и потому у нас не остается сил, чтобы совершать что-то в порыве других чувств. Но мой отец думал иначе. Он сказал, что ненависть и любовь — одно и то же. Все начинается с любви, а ненависть — только ее оборотная сторона.
— Аминь.
— Но из этого следует, что мы должны двигаться и в другом направлении — от ненависти к любви. Выходит, ненависть — хорошая предпосылка для того, чтобы учиться, изменяться и в следующий раз поступить по-другому.
— Когда ты такой оптимист, меня блевать тянет, Харри.
В припев вплелись звуки электрооргана, завывающие, как циркулярная пила.
Эйстейн склонил голову набок, стряхивая пепел. А Харри захотелось плакать. Просто потому, что он вдруг увидел все годы, ставшие их жизнью, ставшие ими самими, в том, как его друг стряхивает пепел, — как всегда, чуть склонив голову набок, словно сигарета была слишком тяжелой, словно мир в чуть искаженной перспективе нравился ему больше. Пепел падал на пол в курилке в школе, в пустую бутылку из-под пива на вечеринке, куда они явились незваными, на холодный сырой бетон в бункере.
— А ты, я смотрю, стареешь, Харри.
— С чего это ты так говоришь?
— Когда мужики начинают цитировать своих папаш, значит, они старые. Забег окончен.
И тогда Харри вспомнил. Как следовало ответить на ее вопрос, чего ему больше всего хочется именно сейчас. Ему хотелось, чтобы у него было ледяное сердце.
Эпилог
Сине-черные облака низко нависали над самой высокой точкой Гонконга, пиком Виктории, но дожди, с сентября лившие не переставая, наконец прекратились. Выглянуло солнце, и гигантская радуга раскинула свой мост между Гонконг-Айлендом и Коулуном. Харри закрыл глаза и подставил лицо теплому солнцу. Сухая погода наступила как раз к началу сезона скачек, которые должны были стартовать в Хэппи-Вэлли сегодня вечером.
Харри услышал японскую речь, потом японцы прошли мимо скамейки, на которой он сидел. Они шли от фуникулера, с 1888 года манившего и туристов, и местных жителей сюда, наверх, где был самый чистый воздух. Харри снова открыл глаза и стал просматривать программу скачек.
Он позвонил Херману Клюйту, как только приехал в Гонконг. Тот предложил Харри работу по поиску должников: ему предстояло выслеживать людей, которые пытаются скрыться, не заплатив долги. Так Клюйту не придется себе в убыток продавать долги Триаде и думать о жестоких методах, которые та применяет, заставляя людей платить по счетам.
Сказать, что Харри работа нравилась, было бы сильным преувеличением, но она хорошо оплачивалась и была несложной. В его обязанности не входило взимать долги, он только выяснял, где скрывается должник. Впрочем, одного его появления — сто девяносто четыре сантиметра и шрам от угла рта до уха, который невозможно скрыть, — оказывалось достаточно, чтобы долги выплачивались незамедлительно. И поисковиком с одного немецкого сервера он пользовался только в исключительных случаях.
Трудность состояла в том, чтобы удержаться от наркотиков и алкоголя. Пока ему это удавалось. Сегодня на ресепшене его ожидали два письма. Он и понятия не имел, как они его нашли. Можно только предположить, что без Кайи тут не обошлось. На одном конверте стояла эмблема полицейского округа Осло, и Харри решил, что письмо от Гуннара Хагена. А по поводу другого письма и гадать было нечего, он сразу же узнал почерк Олега, заостренный и все еще детский. Харри сунул оба письма в карман куртки, так и не решив, будет ли он их читать и если да, то когда.
166
Акроним английского жаргонного выражения «Mother I'd Like to Fuck» — «Мамашка, которую я не прочь трахнуть».